— Ну вот, мы почти дома, — сообщил кружочек, когда из-за поворота показалась стена Второй Военной Базы. Его веселое возбуждение улетучилось; начсводотряда стал угрюм и сжимал зубы, играя желваками на щеках, похожий на большую нахохлившуюся птицу.
— Останови у северных ворот, Исаак.
— Да, начальник.
Дрезина проехала еще метров двести и замерла у ворот. У вторых моих ворот за один день.
Кружочек, стоя поодаль, говорил с добродушным с виду пожилым толстяком-конунгом, время от времени бросающим на меня любопытные взгляды. Исаак стоял рядом со мной, куря папиросу. Еще несколько стрелков, приписанных к охране северных ворот, разглядывали меня, как какого-то диковинного зверя.
У северных ворот, помимо бараков, расположилась вертолетная площадка; вперемешку с вертушками стояли ржавые броневики, которые, конечно, никуда больше не поедут. Вдалеке виднелась пятиэтажная башня, возвышающаяся над административным корпусом, плац с крошечными фигурками марширующих стрелков. Там моя квартира — жаркая печка, мягкая постель, запас тварки… Вернее, не моя, а конунга Ахмата, того самого, что вернулся на Базу без своего отряда.
— Эй, подойди сюда, — толстяк махнул рукой. Даже издали было заметно, какие жирные у него пальцы.
— Я?
— Ты.
Я приблизился. Кружочек отвернулся и сплюнул на снег желтый комок.
— Что, братец, проебал отряд? — ласковым голосом сказал толстяк, с участием глядя на меня.
— Проебал, — с вызовом ответил я. — И доложу обо всем отцу Никодиму, а он решит, виновен ли конунг Ахмат в чем-либо.
— Насколько я знаю, отца Никодима сейчас нет на Второй Военной, — не меняя интонации, сообщил толстяк. — Но, в любом случае, в такие пространства полномочия главы ОСОБи не распространяются. Тебя ждет трибунал. Верно, Лукашенко?
Кружочек кивнул, поддав ногой льдинку. Льдинка раскололась на множество блесток.
— Трибунал, так трибунал.
Мне удалось произнести это ровным голосом, хотя биение сердца участилось: я-то ехал сюда с единственной надеждой. Надеждой на помощь отца Никодима. Но его нет на Базе, и меня ждет трибунал…
— Можно мне чего-нибудь поесть? — попросил я.
Конунг, отвлекшийся на разговор с Лукашенко, повернулся ко мне. В его маленьких, глубоко посаженных глазах сквозило сочувствие.
— Полагаю, можно.
Толстяк взмахнул рукой, приглашая меня следовать за ним.
— Постой-ка! А что же я?
— А ты, Лукашенко, двигай обратно к внешнему кольцу. Я теперь сам им займусь.
Лукашенко выругался и, окликнув Исаака, направился к воротам.
В раскаленной печке потрескивал огонь. Тепло обнимало, лишало последних сил, клонило ко сну. Позвякивая ложкой, я ел из банки тушенку. Конунг Сергей, опустив свое грузное тело в обшарпанное, но еще крепкое кресло, смотрел то на огонь в печи, то на меня.
— Лукашенко — кружочек, оттого в нем столько злобы, — голос конунга Сергея здесь был еще ласковей, чем снаружи, в окружении стрелков. — Ненавидит конунгов за то, что сам никогда не войдет в нашу касту.
— Он сорвал с меня нашивку, — с набитым ртом сказал я.
И тут же пожалел об этом. Конунг Сергей побагровел.
— Что?
— Ну да. И по морде дал. Но — не сильно.
— Сволочь!
Конунг Сергей в возбуждении ударил кулаком по подлокотнику.
— Если ты скажешь об этом на трибунале, Лукашенко конец.
Доев тушенку, я положил ложку на стол. Ничего я не скажу на трибунале. Черт с ним, с Лукашенко.
— Благодарю за тушенку, конунг.
Он кивнул.
— Постой, Ахмат, еще есть время.
Конунг Сергей наклонился вперед и понизил голос.
— Слушай, а ты не расскажешь мне, как это произошло?
— Что это?
— Ну, как ты потерял отряд?
Лицо толстяка светилось любопытством; любопытство сидело в каждой морщине, в каждой складочке кожи, блестело в глазах.
Рассказать ему о Николае, о ЧП, о том, как покачивались на веревках освежеванные тела Самира и Машеньки, о Кляйнберге, о питерах? Рассказать о Паше? Рассказать, как сдавливает сердце животный страх, и Теплая Птица трепещет где-то в горле, готовая покинуть клетку?
— Молчишь? Понимаю, — толстяк вздохнул и поднялся с кресла. — Эта любовь лишь твоя и трибунала. Третий — лишний.
Он засмеялся.
В комнату вошел стрелок.
— Конунг, машина готова.
Я кивнул Сергею и вышел за конвоиром.
Метель плясала над сугробами, былье колыхалось. Черная обледенелая машина никак не желала заводиться; шофер, сражаясь с ней, неистово матерился. Конвоир глядел в одну точку перед собой, держа автомат на коленях.
Наконец, тронулись. За окном поплыла Вторая Военная. Бараки, плац, снова бараки. Снуют стрелки, из труб идет сизый дым. Жизнь, такая, какая она есть. Ни плохая, ни хорошая. Та, что есть. Этой жизни нет дела до меня, до трибунала, который мне грозит смертью, до моей мечты о Серебристой Рыбке, до моей любви к Марине. Кем ты себя возомнил, Христо? Кем меня возомнил? Муравьи, вознамерившиеся перетащить в свой муравейник весь лес — со столетними соснами, кустами жимолости и медведями-шатунами.
Вот и башня. Приехали. Но… Что это?!
Я открыл дверцу, выпрыгнул на снег. Конвоир вскрикнул: «Куда?» и — за мной. Но я не собирался бежать (как отсюда убежишь?), а просто замер, глядя на виселицу в форме креста, установленную перед входом в административное здание. Склонив на бок припорошенные снегом головы, на ней покачивались два тела. Веревки — скрип-скрип.
Женщина.
Горло повешенной бабы, чье тело, как колокол било над площадью голой.